Олег ЛЕКМАНОВ
Я бы хотел начать с развеивания двух возможных ожиданий, которые, может, есть у кого-то. Я, думаю, что нет, но, может, у кого-нибудь есть.
Олег ЛЕКМАНОВ
Потому что я, когда готовился сюда ехать, уже не в первый раз, в свой любимый Воронеж, то я посмотрел, как тут объявляют в разных интернет- ,в основном, изданиях, объявляют меня. И в одном я прочел, что к нам приедет путешественник и филолог Олег Лекманов. Я действительно довольно много езжу по конференциям и с лекциями, но я не путешественник, то есть я не Федор Конюхов и не буду сегодня рассказывать вам про красоты разных островов и все такое. Ну, а второе меня вообще совершенно поразило – там было объявление: Олег Лекманов научит воронежцев понимать Осипа Мандельштама.
Я, на самом деле, совершенно не могу взять на себя такую функцию – учить чему-либо воронежцев замечательных, а, к тому же, понимать Мандельштама, тем более, что в Воронеже и жили, и живут прекрасные специалисты, которые получше меня Мандельштама понимают. Я с благодарностью хочу вспомнить Владислава Свительского, покойного ныне. Но и многие ныне живые – Александр Крюков и Андрей Фаустов, да и вообще этот список можно продолжать и продолжать – людей, которых ничему учить не надо, которые сами, кого хочешь, научат.
Поэтому я не буду вас учить понимать Мандельштама, а просто я хочу вместе с вами попробовать, действительно, почитать мандельштамовские стихи воронежского периода. И даже, я вот тут разные варианты прикидывал того, что сделать, и у меня был один вариант такой обзорной лекции, то есть говорить про разные тексты, но потом я подумал, что такое разбрасывание, оно глубины не придаст нашему разговору. А я подумал, что, может быть, интересно было бы сегодня с вами попробовать поговорить про одно мандельштамовское стихотворение, воронежское. Написанное в Воронеже, которое писалось в январе-марте 37-ого года, это важный и сложный, и вызывающий до сих пор очень противоречивые оценки и противоречивые суждения, и противоречивые интерпретации, между прочим, тоже текст.
Вот оно выведено на экран: «Когда б я уголь взял для высшей похвалы». Это стихотворение о Сталине, так называемое. Его еще иногда называют «Одой Сталину». Длинное стихотворение, которое он писал с января по март. Действительно, оценки этого текста очень разноречивые, скажем, Бродский, например, говорил, что это вообще одно из лучших стихотворений Мандельштама. Другие разные люди, вполне уважаемые, ну, например, Сергей Сергеевич Аверинцев, прекрасный, может быть, лучший филолог второй половины ХХ века, русский, ну или один из лучших, говорил, что текст насильственный, что он, ну он не говорил, что он выпадает из мандельштамовского канона, но он его, явно совершенно, к лучшим текстам не относил.
Поскольку у нас сегодня разговор филологический будет, то я не собираюсь никаких оценок этому тексту давать, говорить, что он лучший или худший, это не наше сегодняшнее дело. А наше дело сегодняшнее – попробовать разобраться с этим текстом. Потому что этот текст, как всегда у позднего Мандельштама, – он сложный. Он неоднозначный, в нем много всякого разного, и, когда его читаешь первый раз, он такой сногсшибательный, как весь поздний, особенно воронежский Мандельштам.
Я очень коротко напомню, на всякий случай, потому что вы все это знаете и без меня, но, на всякий случай, я напомню, что Мандельштам написал инвективу, или эпиграмму, по-разному называют, на Сталина в 33-ем году, знаменитое, сейчас самое известное стихотворение Мандельштама – «Мы живем, под собою не чуя страны». За этот текст он получил, неожиданно совершенно, – то есть сначала неожиданно или вполне ожидаемо, тут можно подставить разные слова, кто-то донес на него, он был арестован, – и получил он неожиданно для него самого сравнительно мягкий приговор. Его не расстреляли, как он сам ожидал и думал, его не отправили в Сибирь, в лагеря, а его отправили в ссылку, сначала в Пермь. И разрешили сопровождать – жена с ним поехала, Надежда Яковлевна. А потом, когда в Перми он попытался выброситься из окна, и когда стало понятно – в Чердыни, под Пермью – стало ясно, что там все сложится неблагополучно, ему даже, что довольно редко было, ему позволили поменять место ссылки, он – все вы это знаете, на всякий случай, просто напоминаю – что он, ни разу до этого не бывавший в Воронеже, но у него знакомые разные тут были, там Нарбут и другие, и он выбрал Воронеж. И он сюда приехал к вам.
И дальше он некоторое время не писал стихов, у него была довольно длинная стиховая пауза, еще в Москве начавшаяся. А потом он начал писать, во многом под влиянием знакомства здесь с таким Сергеем Борисовичем Рудаковым, филологом из Ленинграда. Он начал писать снова стихи, и вот с 35-ого по 37-ой год он написал очень большое количество текстов. Если брать, делить по промежуткам, когда он что писал, наверное, самый интенсивный период. Ну, может, в ранние годы он писал много, совсем ранние, и вот в Воронеже написал тоже очень много. И он написал два длинных текста – для Мандельштама длинных, потому что мы знаем, что Мандельштам не написал ни одной поэмы, он не написал длинного текста, который можно назвать поэмой, у него есть несколько длинных, более- менее длинных стихотворений. Из ранних – это «Нашедший подкову», из ранних это «Грифельная ода». В Воронеже он написал два длинных стихотворения, одно из них – это «Стихи о неизвестном солдате», так называемое, знаменитое, которое одновременно писалось, более-менее с этим, а второе – вот это самое длинное стихотворение о Сталине, о котором мы сегодня будем говорить.
И наша задача сегодня будет – я бы хотел, чтобы мы попробовали действительно его прочитать на фоне, я бы сказал так, на фоне канона, уже существующих текстов. Это стихотворение о Сталине – я хочу, чтобы мы попробовали его прочитать на фоне существующих текстов о вожде советском, которые начали появляться, как мы понимаем, уже сразу после 17-ого года.
Но, прежде чем говорить о Мандельштаме, мне бы хотелось немножко поговорить о тексте, о поэме, которая заложила основы канона, я бы сказал так. Потому что, хотя стихотворений было довольно много разных, и поэм было довольно много еще, скажем, при жизни Ленина – мы с этого начнем – то канон заложил, понятно кто, канон заложил Владимир Владимирович Маяковский. Который в своей поэме «Владимир Ильич Ленин», 1924 года, которую люди, я думаю, старшего поколения помнят очень хорошо, потому что она была в школьной программе, и вообще лозунгами из нее были изукрашены города и веси, и до Воронежа это, естественно, тоже дошло. А, с другой стороны, люди молодого поколения, может, ее знают меньше, но важно сказать, что этот текст, действительно, такой основополагающий. О нем необходимо немножко поговорить, потому что в случае с разговором о Мандельштаме он нам пригодится.
И здесь я хотел бы сделать такой маленький заход в сторону Маяковского и сказать, что, вообще говоря, поздний Маяковский – это уникальный поэт. Не только потому, что он гений, как бы очевидно, совершенно, правда, да,– но это был поэт единственный, я других примеров не могу привести, которые абсолютно полностью себя отдал на службу новому государству. Сам он говорил про рабочий класс – можно выбрать разные формулировки – можно сказать, что на службу руководителям государства он себя поставил. Так или иначе, это было так.
То есть были поэты, которые абсолютно поставили себя на службу государству, такие как Демьян Бедный. Если брать газеты 20-х годов и 30-х, то там чуть ли не в каждом номере «Правды» или «Известий» какой–то фельетон Бедного есть. Но Бедный не был гением, очевидно. Он был не бездарный, конечно, человек, но гениальным поэтом он не был. И были гениальные поэты, которые писали какие-то стихотворения тоже такие вполне себе поддерживающие советскую власть. Ну, там Блок с его поэмой «Двенадцать», предположим, Пастернак или наш сегодняшний герой – Мандельштам – некоторые такие стихи написал. Но вот этого сочетания, чтобы все творчество, практически все тексты, почти все тексты служили верой и правдой советской власти, такого примера я больше назвать, привести не могу, и, думаю, что никто не сможет.
Это был такой – ну, мне не очень нравится экстраполировать слова из одной эпохи в другую, но, все-таки, мне кажется, это слово точное – в случае Маяковского я бы сказал, что это был такой «проект», он себя, действительно, всего абсолютно поставил на службу. И он писал, да, вот, если вы возьмете собрание сочинений Маяковского, большое, хорошее, старое собрание, ну или тома из нового и начнете читать советские стихи Маяковского, то я думаю, что вы – ну, невозможно не поразиться тому, какие там стихотворения. Что рядом со стихотворениями вполне себе такими классическими, которые мы знаем и любим, типа «Юбилейного» или «Хорошее отношение к лошадям» или что-то такое, там он отзывался практически на каждый повод, на каждый заказ, я бы сказал. Большинство его текстов строится таким образом: там идет какой-то газетный маленький эпиграф, какой-нибудь рабкор написал, да, там, предположим: сектанты повадились рабочих отваживать от какой-то там советской пропаганды и звать их на танцы. И тут же Маяковский пишет стихотворение. Там, я не знаю: рабочие плохо моют руки на каком-то заводе, гигиена плохо поставлена – тут же Маяковский пишет какой-то текст. Причем, важно понять, что он их писал – это не была халтура, он не писал это с целью заработать деньги, конечно, эта цель перед нами перед всеми тоже всегда стоит, но эта цель не была для него главной. Он действительно себя всего отдавал.
И такой особый разговор про него. Эта фраза, которую он Пастернаку сказал в какой-то момент, что вот вы любите молнию в небе, а я люблю молнию в электрическом утюге – это совершенная правда, он действительно стал функциональным поэтом.
Почему я так долго про это говорю, потому что вот те строчки, которые здесь выведены на экран.
Вот эти последние особенно строчки – это абсолютно полная правда, он действительно всю свою «звонкую силу поэта» отдал тем, кто взял на себя роль представителей атакующего класса, то есть правительству государства и так далее, и так далее. И одной из таких главных задач, которые он решил, – он успешно их решил, эти задачи, которые как бы перед ним ставились – и одной из главных задач, которые он решил, – он одним из первых заложил канон того, как можно изображать вождя. Как можно изображать абсолютного такого любимца государства. И я напомню тоже – ну, опять, люди старшего поколения помнят эту цитату, а люди младшего – нет, но это такая в свое время была… с каждого плаката на нас – не на нас, на меня уже нет, а на людей старшего поколения – с каждого плаката, отовсюду это смотрело. Слова Сталина из письма Ежову, 35-ого года, написанные по вполне себе конкретному поводу: там Лиля Брик пожаловалась, что плохо издается Маяковский, и вот Сталин написал текст некоторый. Ну там, что безобразие, нужно что-то исправлять. И вот эта фраза: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей Советской эпохи. Безразличие к его памяти, к его произведениям – преступление» – собственно говоря, она стала основополагающей, я бы сказал, для последующего культа Маяковского против того, против чего, скажем, Юрий Карабчиевский, покойный, так боролся в своей книжке. И, если вы возьмете любой советский учебник, даже уже после смерти Сталина, уже Сталин был осужден и все такое, но вот это «лучший и талантливейший», он там время от времени все равно возникало, по инерции еще возникало.
И вопрос, который, мне кажется, перед нами возникает, вопрос который мы можем себе задать, собственно говоря, почему Сталин так написал? Вообще говоря, по всей эстетике то, что мы знаем о вкусах Сталина, художественном, скажем – вот сейчас биография вышла очень хорошая, которую Олег Хлевнюк написал про Сталина, и там целая глава посвящена тому, что Сталин читал, что Сталин любил. Так вот, по всему, что мы знаем, Маяковский ему совершенно не должен был нравиться. Маяковский – «левак», авангардист со сложными рифмами, сложными какими-то ходами. Ну, скажем, вот Ленин, например, как мы знаем, Ленин совершенно ценя в Маяковском его патриотизм, угар, жар, совершенно не любил стихи Маяковского и Луначарскому предлагал «сечь за футуризм», когда Луначарский напечатал Маяковского большим тиражом.
Почему, собственно говоря, такая вдруг оценка? Вот поэтому, я думаю, не просто потому, что Маяковский – советский и ультрасоветский, не то, что Маяковский писал агитстихи. Маяковский задал некоторый канон, собственно говоря, Сталину было уже в этом смысле немножко легче, и он уже делал то, что он хотел, потому что Маяковский сделал что? И дальше я бы хотел перечислить задачи, которые перед ним стояли, когда он писал эту поэму, и которую он блестяще выполнил: формирование канонического образа вождя и основных этапов его биографии, выработка поэтических лозунговых форм для разговора о Ленине и истории России и намечание перспектив развития советской России. Действительно, вот на два пункта я бы хотел обратить ваше особое внимание: первое – это формирование канонического образа и отборы этапов биографии, потому что, собственно говоря, ту биографию Ленина мы знаем, во многом – и, скажем, современные исследователи биографии, ну, Данилкин, любой, кто сейчас пишет про Ленина, он вынужден так или иначе с этим считаться, иногда бороться, иногда этому следовать. Потому что есть отбор, который, в общем, совершил Маяковский. Он отобрал. Политическая биография, она большая, длинная, а вот он отобрал те этапы, которые потом в канон и вошли.
Но, может, еще более важно, еще более существенно – это лозунги, формулы. Потому что, что делает поэт? Понятно, что государство может само прекрасным образом сформулировать какие-то задачи советской власти или сказать, кем был умерший или живой вождь, но это не будет в мозг вставляться, не будет в мозг вбиваться так, как когда это делает поэт. Вот у Маяковского был этот дар. Очень большой дар: умение сказать так, чтобы это стало лозунгом.
Я несколько лет преподавал на журфаке МГУ и мне рассказывали ветераны этого факультета, ну, может здесь кто-то есть, кто кончал журфак или преподавал на журфаке, вот мне рассказывали, говорят, так было во всех ВУЗах страны, что когда доходило дело – а там был такой предмет, когда нужно было придумывать заголовки, ну, к текстам каким-то – то Маяковский был просто такой копилкой, он был абсолютно незаменим. Почему? Потому что он умел, действительно, замечательно сформулировать. Действительно, до сих пор мы некоторые слова его, лозунги, которые он и в этой поэме, в том числе, которые он провозгласил, они до сих пор у нас в голове, хотя мы можем уже, собственно говоря, не помнить эту поэму.
Сейчас следующее, о чем я хотел сказать. Про одну проблему – она связана и с мандельштамовским уже текстом, – одна проблема, которая перед Маяковским остро довольно стояла, которую он тоже блестяще совершенно решил. Это проблема – как быть с масштабом фигуры, про которую он писал, как быть с масштабом вождя? Потому что, с одной стороны, он хотел – и это тоже входило в некоторое задание – возвеличивание вождя, песнь вождю, восхваление вождя.
Есть некоторая обязательная задача, которая стоит перед одописцем, которая стоит перед человеком, который о нем пишет. И здесь понятно, что увеличение градуса, в конце концов, оно ведет к чему? Оно ведет к обожествлению. Понятно, что главное, вполне такое допустимое в тексте типа оды, это как бы провозгласить вождя богом. Однако сделать этого было нельзя по двум причинам. Маяковский не мог этого сделать. Первая причина заключалась в том, что мы знаем прекрасно – господствующим мировоззрением в это время был атеизм и, собственно говоря, это сейчас легко, когда у нас тут потихонечку государство с церковью срастается. А в то время это было совершенно невозможно. И богом назвать Ленина Маяковский не мог. И те, кто читал эту поэму, помнят, что там эта тема: не бог, если бы был бог, я бы не стал про него писать – она все время возникает, в поэме этой возникает. А, с другой стороны, ему нужно было, это тоже важно, найти идеальное такое соотношение между вождем и массами, между вождем и людьми. Потому что, с одной стороны, задача стояла возвеличить вождя, а, с другой стороны, нельзя было, как бы, принизить при этом массу. И помимо задач всяких идеологических, это была простая совершенно задача, которую Маяковский тоже блестяще, замечательно решил. И это тоже, мне кажется, легло в копилку «лучшие таланты»: ему нужно было как-то примирить людей со смертью Ленина. Потому что, если ты слишком возвышаешь человека, если он превращается в бога, он умирает, он не воскресает в отличие от бога. Он умирает и все, дальше нам остается всем умереть, лечь на землю и впасть в отчаяние.
Вот сейчас нам это кажется абсолютно естественным ходом. Сейчас нам кажется, ну да, ну так и надо было, конечно, только так и можно было сделать, сказать, что Ленин умер, но дело его живо, что вместо него масса представляет собой такого коллективного Ленина. На самом деле, если вы почитаете поэзию двадцатых годов, вы увидите, что Маяковский был первым, он еще это с такой яркостью, с такой силой это сказал. До него это с такой силой и с такой мощью никто не говорил.
И цитату, которую я хочу показать, она, мне кажется, очень выразительна. Я ее выбрал, вынул почти случайно из этого текста, но она, мне кажется, нам позволит увидеть, как Маяковский работал, как он работал с образом вождя.
Я думаю, что многие уже, может быть, даже из вас поняли, на кого здесь Маяковский ориентируется. Вот он изображает Ленина, но при этом в сознании у каждого, мне кажется, читателя или почти у каждого читателя или зрителя картин за спиной Ленина в данном случае неброско встает другой образ: вождь, который изображен на фоне кораблей – «доки» дает эту тему, и великий вождь, который сам не боясь испортить здоровье, не боясь простудиться, не боясь, что он будет выглядеть смешно, сам участвует в починке корабля, сам корабли строит. Мне кажется, вызывает совершенно определенную ассоциацию – это, конечно, Петр Первый, с его мифологическим, то есть не значит, что не правдивым, но в миф это вошло. Ну, мы все вспоминаем картины, фильмы тоже, наверное, ну и на картинах, в текстах этого довольно много. И, действительно, Петр Первый как такой прообраз вождя, на фоне которого Ленин изображается здесь, – это очень удачный был ход, гениальный был ход. Почему? Потому что Петр как раз и важен был Маяковскому, ну, во-первых, как первый, с которого началась новая совершенно эпоха в истории России, но важен, кроме того, он был, конечно, и как царь, который работал на фоне народа. Вот это великий государственный деятель, который не гнушался влиться в массу. Поэтому Маяковский этот трафарет, этот образ выбрал. И дальше – просто я хочу вот опять на этом примере показать, насколько это было действенно, насколько это было замечательное, гениальное открытие. Потому что, когда уже в другую эпоху, в следующую эпоху Алексею Николаевичу Толстому понадобилось восхвалить Сталина, не впрямую, как бы, да, восхвалить, то он уже сделал что – он пошел по пути, который Маяковский предложил. Он пишет роман «Петр Первый», в котором, собственно говоря, понятно, что Сталин есть прообраз царя. Этой мысли есть доказательство простое, не знаю, знаете вы или нет, этот том собрания сочинений, где «Петр Первый» вот такой вот толстый (показывает руками), почему? Потому что там бесконечное количество редакций. А почему там бесконечное количество редакций, знаете? Потому что Сталин менял, когда Толстой писал это роман, Сталин менял свою политику. Ему приходилось переписывать просто главы. То у него Петр, значит, мужиков всех ругает, они все такие несознательные – бамс!– а Сталин говорит, что у нас головокружение от успехов, и вообще нужно крестьянину… О, Господи! И Толстой, бедный, несчастный, вычеркивает эти все… про Петра, не про Сталина, про Петра – все эти страницы, где мужики плохие, и пишет, ну, я немножко преувеличиваю, как Петр Первый братается с какими-то крестьянами и так далее.
То есть, что я хочу сказать: вот это важно, мне кажется, это важно, что тот канон, который Маяковский задал в изображении вождя, дальше потом вся остальная русская поэзия, вся остальная русская литература, когда изображала вождя, когда изображала лидера государства, причем, самая разная, от, предположим, действительно, советских поэтов других до, например, Солженицына с его изображением Ленина, так или иначе, невольно они либо сбивались на этот канон или как-то с ним полемизировали. Вот это такая важная отправная точка.
И вот дальше можно было бы, например, увидеть, как Маяковский – это нам тоже понадобится для мандельштамовского стихотворения – как Маяковский замечательно балансирует все время между объявлением Ленина богом и не объявлением его богом. А наоборот, пользуясь – и тоже он замечательно это сумел сделать – пользуясь, прямо скажем, невзрачным внешним обликом Ленина, пользуясь этим, сказать, что он как бы такой обыкновенный человек, но в то же время совершенно необыкновенный.
Заметим, что это тоже опять мем, как сейчас говорят – финал этой цитаты: «Мы хороним самого земного изо всех прошедших по земле людей» – это, конечно, самая знаменитая цитата.
Или вот, например, несколько цитат. Как он замечательно сумел, Маяковский замечательно сумел, говоря о Ленине, не называя его богом, просто – ну мы сейчас увидим, что он делает. Это несколько цитат из разных мест: «Выплыви, заступник солнцелицый» – это молитва негра из одной части поэмы. Или: «Он в черепе сотней губерний ворочал, людей носил до миллиардов полутора» – в голове. Или: «Но так лишь Ильич умел и мог – он вдруг повернул колесо рулевое сразу на двадцать румбов в бок». Или вот еще более выразительные примеры, смотрите: «Здесь каждый крестьянин Ленина имя в сердце вписал любовней, чем в святцы». Смотрите, вот выразительный пример, правда, да?
Не говорится, что Ленин – бог. Но выбирается слово, одно слово, слово «святцы», в которые вписывают имена, и тут же моментально эта ассоциация возникает у нас у самих. По рельсам мы как бы уже едем, и этот образ у нас возникает. Или, например, это тоже мем, вот то, что сейчас я прочту: «Сильнее и чище нельзя причаститься великому чувству по имени – класс!» Опять же, в советское время никто не обращал особенно внимание на это слово. На какое слово? На слово «причаститься», которое здесь есть. Которое, конечно, тоже взято из словаря совершенно такого, что нас подвигает в этом направлении. Или, например, вот это очень выразительная цитата, мне кажется: «Всей земле бессонницею выл, и никак восставшей не додумать до конца, что вот гроб в морозной комнатеночке Москвы…– и дальше вот пишет он – революции и сына, и отца». Понятно, что здесь тоже обыгрывается формула Отца, Сына и Святаго Духа. И за счет этого просто вот автоматически Маяковский так делает, что автоматически у нас Ленин возникает в сознании или подсознании в качестве божества, хотя ничего этого не говорится, и наоборот он, Маяковский, все время с этим спорит, что Ленин, на самом деле, никакой не бог: «Я бога воспевать бы не стал».
Теперь сделаем такой некоторый скачок во времени и перенесемся в 37-ой год, в год, когда Мандельштам писал свое стихотворение. И поговорим сначала, да, то есть вот то, что я хотел вам показать – это на основе большой работы про это стихотворение я делаю сегодняшний доклад, хотя что-то новое каждый раз пытаюсь привнести. И когда я писал эту работу, мне пришло в голову, что это стихотворение Мандельштама, вокруг которого, еще раз повторяю, огромная полемика существует в мандельштамоведении и в науке: «за» он Сталина написал, «против» он Сталина написал, эзоповым языком он написал это стихотворение или не эзоповым.
Мне казалось разумным просто сделать одну такую простую вещь: посмотреть на это стихотворение, рассмотреть это стихотворение на фоне уже существующих текстов о Сталине этого времени. Потому что, если Маяковский канон заложил в своей поэме «Владимир Ильич Ленин», то к 37-му году этот канон уже, в общем и целом, сложился. Как вождя изображают, как Сталина в частности изображают в литературе. И понятно, что этот канон потом менялся. Ну, скажем, например, понятно, что война многое изменила – мы два слово про это скажем – Великая Отечественная война, там изменились какие-то черты Сталина. Ну, пока только про одно скажу, очевидное: если до войны Сталина играл в фильмах, в основном, актер Геловани, грузинский актер, то после войны его сразу стал играть артист Дикий, русский актер. И вообще Сталин как бы лично дал распоряжение: значит, давайте вообще без акцента. То есть после войны ему стало важно стать русским, не грузином, там в силу разных причин, мы не будем их обсуждать. Или, скажем, если до войны облик его был, мы сейчас про это будем говорить, это был облик солдата в шинели солдатской, царицынской, где Сталин воевал, то после войны возник образ генералиссимуса в погонах, уже совсем другой.
То есть канон менялся. Но к 37-ому году все равно, так или иначе, он сложился уже. И что я тогда сделал? Я тогда взял и прочитал – это было довольно трудное, я сразу хочу сказать, занятие – прочитал все книги, изданные в 1937 году, в которых упоминался Сталин, поэтические все. Все поэтические книги. Я не смотрел журнальные подборки, но это уже и так было довольно много, поверьте, что это было довольно большое количество книг. И я попробовал из этих книг, на основании текстов, которые вошли в эти книги, современные Мандельштаму, я попробовал на основании этого всего как бы сложить некоторый канон. Вот из чего этот канон состоял, опираясь на строчки, собственно, это я вам сейчас покажу.
Сразу я хочу предупредить некоторый вопрос, который, как мне кажется, возникает, конечно, естественным образом: читал ли Мандельштам все эти стихи? Естественно, он их не читал. Но понятно, что это ему было и не нужно. Потому что, собственно говоря, что мы делаем как филологи или как историки? Мы восстанавливаем тот воздух эпохи, которым современники дышали. Цветаевой мать однажды – знаете известную эту историю, что когда маленькая Цветаева, ей 3 или 4 года было, и она шла, гуляла с матерью своей, и мать что-то про Наполеона заговорила. И Цветаева ей говорит: «Мама, я не знаю, кто такой Наполеон». И мать ужаснулась: «Как ты не знаешь, ты что?!» И Цветаева сказала – ну, маленькая Марина Ивановна: «Откуда я могу знать, ты мне ничего не рассказывала». «Это в воздухе носится!»- сказала ей мать.
Действительно, вот есть какие-то вещи, которые существуют в воздухе. Более того, чтобы не быть мистиком в данном случае, я скажу, откуда все, что Мандельштам все-таки читал советскую поэзию. Как мы знаем, в Воронеже он пытался, он хотел войти в мир официальной советской поэзии. Собственно, отчасти поэтому «Ода» и была – я буду «Ода» называть, хотя это название домашнее – отчасти поэтому «Ода Сталину» была сочинена из, может быть, немножко из благодарности, и потому, что он хотел вернуться в советскую поэзию. И он довольно много всего читал: и «Подъем» ваш читал и «Коммуну» читал, вашу газету, и советские сборники, которые в Москве, в Ленинграде выходили, он тоже читал.
Но самое важное даже не это. Мандельштам впрямую пишет в своих некоторых стихах, что он делал точно: он радио слушал очень много. Он слушал радио, и он из радио вот все то, что мы сейчас попробуем восстановить по советским стихам, он это из радио все получил. Просто, к сожалению, такого количества – может быть, даже корректнее было взять радиопрограммы – к сожалению, такого количества стенограмм, на основании которых можно было это сделать, не сохранилось. А стихи есть.
Сейчас я должен вас призвать к некоторому напряжению сил, потому что сейчас будет довольно много поэтических строк не самого лучшего или совсем не лучшего качества, но вместе они, как мне кажется, потом помогут. То есть вы должны терпеть, потому что дальше будет стихотворение Мандельштама, которое прояснится оттого, что мы сейчас будем слушать все это.
И первое, что я хочу сказать, предваряя как бы этот разговор и эту попытку воссоздать этот канон, я хочу просто констатировать, что он был. Что, действительно, если мы читаем все стихотворения 37-ого года о Сталине русских и переводных, и восточных, советских, короче говоря, поэтов, то мы видим, что складывается чрезвычайно четкий портрет, где, в общем, уже все отработано. Во многом вслед за Маяковским. Я буду отмечать, где Маяковский, где чувствуется его влияние. Эти поэты уже создали канон. И вот, собственно говоря, какие черты ключевые этого канона были, я это с помощью цитат попробую показать.
Сначала начнем с биографии. Какие ключевые – вот я уже сказал, Маяковский отобрал для Ленина – какие ключевые факты биографии Сталина были отобраны советскими поэтами в канон:
Детство на Кавказе:
«Для веселых птенцов,
Для растущих бойцов
Наша песня о горном орле!
Это было в далеком грузинском селе,
Там, где крепость стоит на скале…
Невелик городок, веет с гор холодок,
Тополя разместились в рядок;
Луг блестит от росы и во время грозы
Листья падают в горный поток…»
Это Аделина Адалис, между прочим, та, которая Мандельштама рецензировала здесь, в Воронеже.
«Кура его детство видало,
Мятех его знал молодым» – это Валериан Гаприндашвили .
«Любо помнить: Сталин…он с Кавказа
И тихонько петь аульный стих» – это поэт Городской.
А я дальше, пожалуй, не буду, я иногда только буду называть имена, потому что здесь не важны имена поэтов, а важны строки:
Припоминая отрочества годы,
Хотел понять я, как в такой глуши
Образовался действием природы
Первоначальный строй его души.
Как он смотрел в небес огромный купол,
Как гладил буйвола, как свой твердил урок,
Как в тайниках души своей баюкал
То, что еще и высказать не мог.
Это имя я назову – это Заболоцкий.
Вождь! Ты в том краю родился,
Жил в младенческие годы.
Ты хранишь простую мудрость
И покой родной природы
Следующий пункт, биографический важный, следующий этап, который поэты выделили и отметили в своих стихах, – это аресты, тюрьмы и ссылки Сталина:
Метелью Сибирь заровняла
Дороги, пройденные им.
Или:
И сколько, сколько раз бежал ты из неволи…
Или:
Я вижу – через мрачный строй жандармов
Он – юноша еще – шагает с книгой,
И ветер перелистывает страницы.
Но здесь совсем короткое примечание: действительно, это был такой факт полулегендарный, длинная история, не буду ее подробно рассказывать. Короче говоря, некий меньшевик, эмигрант опубликовал воспоминания, мифические такие, где Сталин в тюрьме, молодой, с книгой Маркса идет сквозь строй, и его бьют палкой по спине – ну, такой Толстой, почти «После бала», а он, значит, идет и ничего ему не страшно, не больно. Между прочим, у Булгакова в пьесе «Батум» этот эпизод тоже был. Вот здесь имеется в виду вот это эпизод. Аресты. Тюрьмы и ссылки. Возвращаюсь.
Следующим важным пунктом, более частным, но очень существенным было такое знаменитое событие в жизни Сталина, мифологизированное как раз, в миф попавшее, в этот канонический образ – это клятва над телом Ленина. Это вообще был очень сильный козырный ход, который Сталин сделал. Тогда этого еще не понимали, что именно ему было доверено – он, собственно произносил эти клятвы как бы не от себя, а от лица партии – над телом Ленина он произнес шесть клятв, которые учили наизусть, между прочим, в школе в сталинскую эпоху. Это тоже один из мифологических, важных для советской поэзии таких моментов:
Тобою говорит трудящийся народ,
Громовый голос ты земли освобожденной,
И потрясет столетий ровный ход
Сталь клятвы Сталина, борьбою закаленной.
Или:
В день смерти Ленина сердца, на миг остановясь,
Рванулись к солнцу твоему, к железной клятве той.
Или:
Такую же стальную, как и сам ты,
Ты клятву дал у ленинского гроба,
Не нарушил ты ее и не нарушишь,
Пускай врага задушит яда злоба.
Следующий пункт очень важен для 37-ого года. Это принятие так называемой сталинской Конституции, которую VIII внеочередной съезд Советов в 36-ом году, в декабре принял. Это тоже на все лады, это то, что после войны немножко ослабло, потому что там принятие конституции, одно из самых демократических, другое дело, что она не соблюдалась совсем. Но вот она такая конституция была принята. После войны победа сменила. Другое стало во главу угла. Но вот до войны – это важнейший такой пункт сталинского мифа, сталинского портрета:
Движимая Сталинским законом,
Сильная, веселая страна.
Это Николай Асеев, между прочим.
И до самой глубокой вечности
Будет миру всему знаком – подымающий человечество
Ясный
Сталинский
Наш закон!
Или:
Он дал для народов
Высокий Закон,
Сроднил их великою дружбою.
Или:
Конституция Сталина. В ней –
Торжествующие силы века…
Ну и так далее. Этого очень, очень много.
Теперь про портрет сталинский. Какой был главный атрибут его внешности для современников в 1937 году? А это был тот атрибут, о котором я уже говорил – это солдатская шинель Сталина, которая давала поэтам очень большие возможности, с одной стороны, изобразить его солдатом, простым солдатом, с неброской проекцией на Наполеона. Потому что это как раз то время, когда Тарле пишет про Наполеона книгу, эта ассоциация становится очень важной. И вот этот образ уже накопил целый ряд значений. Сталин прост, он заботится обо всех советских людях, он гениальный военачальник, Сталин стоит за дело мира, и, естественно, он готовит нас к войне, одновременно. Вот несколько цитат:
Спокойный человек в простой шинели…
– опять это Адалис.
Стоит человек в звездоносном Кремле,
Стоит он в походной военной шинели.
Еще:
Ты наш стяг, ведешь нас в битву,
Шелестят шинели крылья.
Еще:
Не забыть вовеки, как Иосиф Сталин
Собственной шинелью укрывал бойца.
Еще:
Вышел в сиянии новых лучей.
Гений в шинели простой.
Еще:
Человек выходит из Кремля
В памятной шинели боевой.
Еще:
Свинцовые тучи висели
В тяжелом дыму и огне.
В широкой военной шинели
Он шел по гремящей стране.
Еще:
Тогда я вижу, как подходит он,
В шинели серой и в варяжском шлеме,
В красноармейских старых сапогах…
Очень интересная цитата из стихотворения знакомца Мандельштама, очень большого грузинского поэта Паоло Яшвили, в переводе, разумеется, русском, которая показывает еще одну функцию этой шинели. С одной стороны, это солдатская шинель из грубого сукна, с другой стороны, происходит то, что такой замечательный наш культуролог, историк Владимир Паперный описал в книге «Культура Два». Он говорит очень здорово, мне кажется, очень интересно про культуру 30-х годов, советскую, как культуру бронзовения, омертвения. Да, то есть как бы огромное количество всяких разных спортсменов и физкультурных парадов, и памятников, вот это павильон ВДНХ – все это как бы не живое, не движущееся, а это имеет тенденцию застывать в величавом таком, все в величавом таком, величественном мрачно-прекрасном великолепии. Ну, вот вспомните ВДНХ павильон. Понятно, о чем я говорю. И вот у Яшвили это как раз можно поймать, это можно увидеть, как у него эта шинель превращается в то, о чем Паперный пишет:
Открылся Кремль, и ты в шинели серой…
Сначала идет строчка про шинель, а вот дальше, смотрите:
Массивность бронзы обрело сукно.
Открывается Кремль. Появляется Сталин, живой, в шинели. И тут же он на наших глазах превращается в такого Командора, в огромную статую в этой же самой шинели.
Явными признаками божества Сталин наделен почти во всех советских стихотворениях, опубликованных в сборниках 37-ого года.
Теперь по деталям портрета, давайте посмотрим. Он из Кремля видит все, что происходит в окружающем мире и в настоящем, и в прошлом, и в будущем. И днем, и ночью. Поэтому Сталин никогда не спит:
Махни мне веткой на разлуку,
Увешанный плодами сад!
За нашу дружбу, в знак наград,
Положь мне яблоко на руку.
Я отвезу его туда,
В столицу красную далеко,
Где Сталин бодрствует всегда
И озирает мир широко.
И на тебе его следы.
Так созревай скорее к сроку.
Пусть видятся твои сады
Его недремлющему оку.
Или:
Пограничник знает – Сталин
Думает о нем в Кремле.
Или:
Цветенье жизни радостно и пестро,
Над ним простерт воздушно-синий зонт,
Но опытен наш вождь и смотрит остро,
Обозревая горизонт.
Это Демьян Бедный, кстати.
Словно с башни все ты видишь:
С мира дымка сна сползает.
Ум твой глубже телескопов
В даль столетий проникает.
Ну, это, естественно, грузинский поэт Машашвили.
Кремль, как башня мудрости, откуда
Ты глядишь на все, что есть кругом.
Или:
Над Кремлем не гаснут звезды,
Значит, вождь в Кремле не спит
Или:
Ты вождь и брат наш смуглый и бессонный.
Взгляд Сталина проникает сквозь все преграды. Его глаза светятся целебной лаской и прозревают будущее.
Куда с добром красавушки —
Одна другой ловчей —
Цветет под небом
Славушка
Заботливых очей.
А очи его черные
Смотрят мудро столь,
Что мы ему, проворные,
Докажем на раздоль…
Между прочим, эти чудовищные строчки породил не какой-нибудь халтурщик или там плохой поэт, а это Василий Каменский – один из первых русских футуристов вот такое стал писать под конец жизни.
Еще:
Утро!
Утро заревое,
Шелк твоих златых лучей
Так не светит
Всем на свете,
Как лучи его очей,
Столь любимых,
Столь хранимых,
Столь нигде не повторимых,
Полных сил, огня и ласк
Сталинских премудрых глаз.
Я обращаю ваше внимание на «полных ласк» – это прямо из романса.
И лучи его
Солнечных глаз <…>
Веселятся со всеми <…>
Там, где радость зажглась.
Или:
На века дорогу видишь
Ты орлиными глазами.
Ну и, короче говоря, этого очень-очень много.
Голос Сталина творит чудеса:
И ныне ты в Кремле. С неутолимой страстью
Набатом голос твой таранит небеса.
Или:
Голос твой звучит спасеньем
Или громом оглушает
Улыбка Сталина вселяет в людей бодрость:
Одною своею улыбкой
Без меры он радует нас
Или:
Озарен твоей улыбкой
Лик великого народа!
Или:
Это Сталин, мудрый, несравненный,
Вождь и друг с улыбкою отца
Рука Сталина заботлива и наделена сверхчеловеческой силой:
А у руля рука верна
Твоя, великий Сталин!
Или:
Тебя привел к невиданным победам,
Наш большевистский вождь рукой стальной
Или:
…и план, начертанный рукою исполина,
Перед народами открыт
Ну и так далее. Это довольно много.
Само имя вождя сакрально. Оно материально, как сталь, без промаха разит врага, как стрела со стальным наконечником, и поддерживает угнетаемый пролетариат во всех уголках земного шара:
Мы имя твое понесем на устах.
Звенит оно, как литье,
Добытое в нежных людских сердцах —
Сталин, имя твое!
Или:
Сто народов имя славят.
Жизнь берет его красу,
Поезда бегут на Славянск –
Имя Сталина несут.
Или, например,
Ты для врагов – разящая стрела,
Твое имеет имя два крыла,
Вкруг всей земли оно летит на них,
И линия пути его кругла.
Сталин вмещает в себя образы всех советских людей:
«Как имя мильонов — звучит это имя», «Соединились в этом человеке
Все высшие дерзания людей».
Или:
Когда б сердца мильонов слить в одно,
Твое родное сердце было б, Сталин!
Верно и обратное – в каждом из советских людей есть частичка вождя, а все они вместе, как мозаика, складываются в образ коллективного Сталина. Это от Маяковского. Мы уже с вами про это говорили. Маяковский, который этот канон задал. Вот это продолжается и сейчас:
Сталина я видел в глубине Полесья,
Сталина в крестьянской хате я встречал,
Сталина в народной услыхал я песне,
Сталина в дороге сердцем отыскал.
Или:
Знаком этот образ, вошедший в века,
Несомый в людском величавом потоке.
Все вместе люди складываются в единый образ Сталина. Отсюда уже совсем не далеко до утверждения – Сталин растворен во всем – весь мир, вся природа есть отражение тех или иных его свойств и черт:
Сталин –
Он как мир велик
Или:
В каждой завязи, в каждом стебле
Имя Сталина мы прочли.
Или:
Человек, проснувшись, взглянет в синеву
И увидит образ твой…
Вот так.
Все прогрессивное человечество объединилось с природой в своей горячей любви к Сталину и прославлении Сталина:
Товарищ Сталин на трибуне!–
И рукоплещет вся страна.
Товарищ Сталин на трибуне! –
Из уст в уста твердит она.
Селенье говорит селенью,
Гора – горе, звезда – звезде,
Слились в единое стремленье
Все наши мысли о вожде.
Или:
О нем поют — земля и вод бескрайних дали…
Разнообразное уподобление Сталина явлениям природы – это очень часто встречающийся в стихотворениях советских поэтов 30-х годов прием:
«Он, как ветер с далеких широт». Или: «С ним дружат и Лена и Волга».
Или:
Того великого, простого человека,
Чье имя, как гроза во всей вселенной,
Дыханье жизни спертой очищает
И радость будит в сердце подневольном…
Или:
Как удар ятагана ты
И как гром несмолкающий,
И как солнце к нам глянул ты,
Самый мудрый и знающий,
И ладоням протянутым
Ты как дождь освежающий.
Ну и так далее, этого тоже очень много.
Впрочем, в большинстве стихотворений Сталин предстает не только явлением, но и повелителем природы, управляющим ею по своему божественному усмотрению:
Пред тобою тают
Ледяные горы
И молчит прибой.
Или:
Покорны тебе гора и река,
Сильней ты всех гор и рек.
Или:
Воздухом синим, течением рек
Помощь пришлет тебе тот человек!
Ну, это, естественно, Сергей Владимирович Михалков.
Не удивительно, что во многих стихотворениях Сталин косвенно или прямо сопоставляется с садовником или жнецом:
Раздвинул он горы крутые,
Пути проложил в облаках.
По слову его молодому,
Сады зашумели густые,
Забила вода ключевая
В сыпучих горючих песках.
Этого тоже очень много: Сталин – Жнец, Сталин – Садовник – их бессчетное количество. Образ Сталина-Садовника позволял советским поэтам неброско совмещать в портрете вождя социальное с сакральным:
Ходит за каждым цветком, за каждой былинкой простой
Сталин – великий садовник нашей страны родной.
Или:
В стране города вырастали,
Земля зацветала вокруг.
Привел к этой радости Сталин –
Учитель, товарищ и друг.
Или: «Глядит с мавзолея садовник, слегка улыбаясь». Или: «Он – как садовник у древа бессмертья».
Ну и таких примеров очень-очень много.
Можно привести очень много примеров из стихотворений поэтов 30-х годов, в которых Сталин сопоставляется с солнцем. Такие уподобления, как и некоторые другие наши примеры, идеально вписывающие сталинский текст в многовековую традицию изображения властителя, были весьма удобны для использования в панегирических целях. Потому что, когда сопоставляешь с солнцем, можно сказать, во-первых, тепло и свет Сталин несет, во-вторых, опять же, его сверхчеловеческая способность везде пребывать. Солнце везде, вот и Сталин тоже везде. И дальше, конечно, солнце – его особое, высшее положение в ряду других светил, в общем, в ряду других всех предметов на Земле. Эти все примеры я даже не буду приводить, их очень много.
Многочисленные величания Сталина в качестве садовника, как и уподобления его разнообразным явлениям природы, в первую очередь солнцу, позволяли советским поэтам 30-х годов избегать прямого называния руководителя страны Богом – вот, чего Маяковский уже смог избежать – что кричаще противоречило бы атеизму, который, собственно, в стране царил. Однако некоторые стихотворцы, особенно те, которые могли себе позволить прикрыться пышными национальными традициями, уже очень близко подходили к тому, чтобы Сталина Богом назвать. Ну вот несколько примеров выразительных: «Ты нас выковал».
Или:
«И ты недостижимого достиг:
Ты пересоздал ум людей и душу».
Да, Сталин не называется Богом, а кто может пересоздать людей, их ум и душу?
Или:
Спаяны мы, словно звенья,
Волей вождя непреклонной.
Чуть более тонкий вариант такого льстивого приема заключался в отождествлении Сталина едва ли не с самым главным в античной мифологии богоборцем – Прометеем:
Он Прометеевым огнем согрел
Тебя, и ты, по старой сказки слову,
Из зуб дракона нижешь тучи стрел…
и так далее.
Или:
Новые всходы лелея,
Соединяя народы,
С новым огнем Прометея
Стал ты на страже свободы.
Конечно же, стихи о Сталине-богочеловеке 30-х годов не могли обойтись без мотива смерти вождя и героической смерти по приказу вождя:
За тебя, любимый Сталин,
Жизнь отдам без колебанья.
Или:
И те, кого несут в пожар зари
Наполненные газом пузыри,
И те, кто в Арктике, – они умрут,
Лишь скажешь ты – „за родину умри!”
Или:
Отец наш, мы жизни свои отдадим,
Умрем, если нужно, но мы победим!
Одна из ключевых тем сталинского коллективного поэтического текста 30-х годов была тема чрезвычайно затрудненная в реальности коммуникация с вождем. Как известно, Сталин, в отличие, скажем, от Михаила Сергеевича Горбачева, этот прием не использовал или использовал очень редко. Один раз – история известная, когда он на метро стал ехать в вагоне и там общаться с людьми. Но, вообще говоря, между ним и людьми был очень большой барьер, и это тоже как-то должно было быть обыграно на пользу этому каноническому портрету.
О личной встрече со Сталиным мечтали, как о любовном свидании:
«Оробел, не знаю,
Как вождю сказать мне про любовь свою» – пишет один поэт.
Визуальный контакт со Сталиным-божеством описывался как едва ли не самая заветная мечта. Это вот из моих любимых примеров:
Ласточкой быть желал бы,
Ласточкой быстрокрылой,
Легкой и стройной телом,
Чтоб побывать в Кремле,
Чтобы хоть раз увидеть,
Как улыбнется Сталин,
Слушая речи новых,
Созданных им людей.
Здесь и божество, правда, и замечательный совершенно образ фантастический – поэт, который, как ласточка летит, чтобы посмотреть, как там Сталин что-то такое делает.
Отсюда особая функция в поэтической сталиниане 30-х годов мотива рукопожатия, устанавливающего и удостоверяющего тактильную связь простого советского человека с богом:
Стахановцам помнится долго
Пожатие сильной руки.
Или:
В стороне, где звезды ярки,
Где обилие машин,
Где Великий Вождь – доярке
Руку жмет от всей души.
Или:
Товарищ Сталин улыбнулся тоже
И подошел. Рукопожатьем молча
Они лишь обменялись, и тогда
Впервые в жизни комиссар заплакал.
Да, но здесь, конечно, обыгрывается устойчивый маяковский еще образ, помните, о плачущем большевике. Большевики не могут плакать ни при какой ситуации, но рукопожатие со Сталиным – единственный вариант, когда это становится возможным или даже почти обязательным.
Всем остальным советским людям оставалось лишь мечтать о сказочном визите Сталина в их городок, колхоз, село:
От Кремля ведут дороги
Прямо к пашням и садам,
И, заботливый и строгий,
Вождь приедет в гости к нам.
Или:
Передай родному
Нашему вождю,
Что казачки Дона
В гости его ждут.
Но вожделенный контакт с вождем мог осуществиться не только прямо, но и через посредничество чудесных помощников, в первую очередь – через повсюду развешанные и расставленные портреты Сталина, как через иконы, собственно говоря. Такой способ описан, например, в одном из стихотворений Аделины Адалис, о котором мы много уже говорили:
И два знакомых сердцу человека,
С которыми, как говорится, «лично»
Знаком я не был, – но не в этом суть…
Подняв к седеющим вискам ладони,
Приветствуют меня, проводят взглядом –
Спокойный человек в простой шинели…
опять шинель, да?
…А рядышком – родной Луганский Слесарь
С суровым, но мечтательным лицом…
Ну, «луганский слесарь» – это понятно – это Климент Ефремович Ворошилов. Интересно, что Адалис не просто описывает, но оживляет, анимирует портреты Сталина и Ворошилова – вожди «приветствуют» и «проводят взглядом» лирического героя.
Приведем еще несколько примеров из произведений советских поэтов, описывающих визуальный контакт со Сталиным через портреты:
Строим школы и театры,
В стройке нам преграды нет.
Как дворец, мой дом сегодня,
В нем рождают яркий свет
Электрическая лампа
И любимый твой портрет.
Или:
А с портретов – дива жди –
Смотрят весело вожди:
Ленин, Сталин;
И Калинин,
Каганович и Серго,
Тут и Молотов в окне,
Ворошилов на коне.
Или вот тоже моя любимая цитата:
Ласково с портрета смотрит Сталин, –
Сталин любит маленьких детей.
Или вот:
В школах, фабриках, стадионах
Мы встречаем лицо вождя,
На тетрадках, коврах, знаменах.
В чайхане, там, где чай густой,
И в духане, где дух чурека,
Мы встречаем портрет простой
Седоватого человека.
Иногда Сталин приходил к людям в качестве героя стихов и песен. Ну, довольно много цитат я пропущу, пожалуй.
А еще один способ контакта «простого человека» со Сталиным – аудиальный – описан в стихотворении Александра Жарова. Такой известный советский поэт того времени, ну, – «Взвейтесь кострами, синие ночи!» – люди старшего поколения помнят, гимн пионерии написал:
В этот час раздвинулись, исчезли
Стены комнаты моей,
Полной торжества такого, если б
Съезд Советов открывался в ней.
Впрочем, так оно и было. Помню:
Пел вначале радиоприемник.
Он гремел «Интернационалом.
А потом — приемника не стало.
Тишина слилась в моей квартире
С всесоюзной тишиной.
Я назвал бы первым чудом в мире
То, что Сталин говорил со мной.
Не со мной одним. Пришли к беседе
Мой сынишка, мать, моя жена,
Все знакомые и все соседи,
Все товарищи и вся страна.
Вот на наших глазах это происходит, когда человек слушает радио, потом радио исчезает, и Сталин «входит» в квартиру – вожделенный контакт осуществляется таким вот способом.
Однако самый простой и удобный способ решения проблемы контакта со Сталиным-божеством заключался в культивировании в себе вполне религиозного ощущения незримого присутствия вождя во всех явлениях окружающего мира. Именно таким образом проблему личной коммуникации со Сталиным разрешил в своем стихотворении абхазский поэт Леварса Квициниа:
Гасли закаты, и зори вставали,
Морозы сменяли зной…
Ни разу в жизни товарищ Сталин
Не говорил со мной.
Я видел только его портреты,
А он меня – никогда.
Мне было больно думать об этом, –
Мечтал я о встрече всегда…
Вот первый этап, как бы: портреты, но портреты не дают желаемого эффекта – Сталин не оживает, в отличие от других примеров.
А дальше:
Но вдруг я понял, что ошибаюсь,
Только мечтая о нем:
Ведь я каждый день, каждый час встречаюсь
И говорю с вождем.
Я вырос уже, я молод, силен,
Мой путь до мельчайших деталей
Лучами созвездия озарен.
И это созвездие – Сталин.
……………………….
В Минске, в Киеве Сталин живет.
Бакинскими промыслами идет.
Табачных плантаций душистым ковром
Шагает мой Сталин в Сухуме моем.
Не нужны никакие портреты, не нужны, потому что Сталин – он везде и никуда от него – в хорошем смысле этого слова – не деться.
Приведем также строки, как всегда, чрезвычайно чуткого к социальному заказу Сергея Михалкова, объединившего в своем стихотворении тактильный мотив рукопожатия с мотивом архетипического присутствия личности Сталина в личности каждого советского человека:
Знай, что в пожатиях тысячи рук…
Лучший товарищ – твой вождь и твой друг!
Востребованность сталинских портретов, а также стихов и песен об отце народов послужили причиной формирования еще одного, если так можно выразиться, профессионального тематического узла в предвоенной поэзии о вожде. Авторы произведений о Сталине обсуждали в своих стихотворениях саму возможность адекватного живописного, скульптурного или словесного портрета богоподобного брата Ленина:
Все, что сделано тобою,
Передать бессильна речь.
Или:
Опять Гомер и Фирдуси возьмутся горячо, –
Но песням их не исчерпать ваш непомерный свет.
Или:
Кто твое величье, Сталин,
Дать нам сможет в песнях звучных?
Или:
Не вылепить сравненьями твой образ,
Скульптурней он стиха любого, зорче…
С этой, магистральной для стихотворений 30-х годов, темой органично увязываются и некоторые другие поэтические тексты того времени, в которых трактовалась тема трудности написания вообще современного советского человека.
Приведу один пример, потому что мы уже совсем близко подходим к нашему стихотворению, Николая Брауна «Рождение портрета»:
В последний раз он осмотрел подрамник,
Он постучал рукой, как браковщик,
В натянутое чуть ли не до треска,
Певучее, как бубен, полотно.
И он вошел, как в облако, где вещи
В туманной влаге тонут без лица.
Он двинулся на них – и уголь свистом
Березовым запел на полотне.
Он уголь тряс и щупал очертанья,
И щурил глаз, и подымал из тьмы
Углов и ромбов, и кругов обломки,
И выносил, и в новый сноп вязал.
Вот теперь, я надеюсь, я буду оправдан за затянувшийся некоторый экскурс в советскую бессмысленную, тяжело воспринимаемую поэзию этого времени. Может быть, это оправдано тем, как мне сейчас кажется, вот это стихотворение, сложное стихотворение Мандельштама, о котором сейчас пойдет, наконец, уже речь, вот те строчки, о которых мы говорили, тот общий портрет коллективный, кажется, дает теперь ключи к этому тексту.
Вот я сейчас прочту, потом откомментирую немножко. Но, уже читая, попробую подчеркнуть те строки стихотворения Мандельштама, в которых Мандельштам, собственно говоря, следует уже сложившемуся канону.
Когда б я уголь взял для высшей похвалы –
Для радости рисунка непреложной, –
Я б воздух расчертил на хитрые углы
И осторожно, и тревожно.
Чтоб настоящее в чертах отозвалось,
В искусстве с дерзостью гранича,
Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось,
Ста сорока народов чтя обычай.
Я б поднял брови малый уголок
И поднял вновь и разрешил иначе:
Знать, Прометей раздул свой уголек, —
Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!
Я б несколько гремучих линий взял,
Все моложавое его тысячелетье,
И мужество улыбкою связал
И развязал в ненапряженном свете,
И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
Какого, не скажу, то выраженье, близясь
К которому, к нему, — вдруг узнаешь отца
И задыхаешься, почуяв мира близость.
И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили!
Художник, береги и охраняй бойца:
В рост окружи его сырым и синим бором
Вниманья влажного. Не огорчить отца
Недобрым образом иль мыслей недобором,
Художник, помоги тому, кто весь с тобой,
Кто мыслит, чувствует и строит.
Не я и не другой — ему народ родной —
Народ-Гомер хвалу утроит.
Художник, береги и охраняй бойца:
Лес человечества за ним поет, густея,
Само грядущее — дружина мудреца
И слушает его все чаще, все смелее.
Он свесился с трибуны, как с горы,
В бугры голов. Должник сильнее иска.
Могучие глаза решительно добры,
Густая бровь кому-то светит близко,
И я хотел бы стрелкой указать
На твердость рта — отца речей упрямых,
Лепное, сложное, крутое веко — знать,
Работает из миллиона рамок.
Весь — откровенность, весь — признанья медь,
И зоркий слух, не терпящий сурдинки,
На всех готовых жить и умереть
Бегут, играя, хмурые морщинки.
Сжимая уголек, в котором все сошлось,
Рукою жадною одно лишь сходство клича,
Рукою хищною — ловить лишь сходства ось —
Я уголь искрошу, ища его обличья.
Я у него учусь, не для себя учась.
Я у него учусь — к себе не знать пощады,
Несчастья скроют ли большого плана часть,
Я разыщу его в случайностях их чада…
Пусть недостоин я еще иметь друзей,
Пусть не насыщен я и желчью, и слезами,
Он все мне чудится в шинели, в картузе,
На чудной площади с счастливыми глазами.
Глазами Сталина раздвинута гора
И вдаль прищурилась равнина.
Как море без морщин, как завтра из вчера —
До солнца борозды от плуга-исполина.
Он улыбается улыбкою жнеца
Рукопожатий в разговоре,
Который начался и длится без конца
На шестиклятвенном просторе.
И каждое гумно и каждая копна
Сильна, убориста, умна — добро живое —
Чудо народное! Да будет жизнь крупна.
Ворочается счастье стержневое.
И шестикратно я в сознаньи берегу,
Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы,
Его огромный путь — через тайгу
И ленинский октябрь — до выполненной клятвы.
Уходят вдаль людских голов бугры:
Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят,
Но в книгах ласковых и в играх детворы
Воскресну я сказать, что солнце светит.
Правдивей правды нет, чем искренность бойца:
Для чести и любви, для доблести и стали
Есть имя славное для сжатых губ чтеца —
Его мы слышали и мы его застали.
Легко заметить, что в этом стихотворении используются почти все типовые для поэтических портретов Сталина 30-х годов мотивы. В нем упоминаются и/или подразумеваются: детство на Кавказе («И я хочу благодарить холмы, / Что эту кость и эту кисть развили: / Он родился в горах…»); аресты, тюрьмы и ссылки («…и горечь знал тюрьмы»; «Его огромный путь — через тайгу»); клятва над телом Ленина («На шестиклятвенном просторе»; «И ленинский октябрь — до выполненной клятвы»); создание конституции СССР («Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось, / Ста сорока народов чтя обычай»).
Возникает у Мандельштама образ Сталина в шинели на Красной площади («Он все мне чудится в шинели, в картузе, / На чудной площади с счастливыми глазами»).
Используются мотивы: мудрого сталинского взгляда («И в дружбе мудрых глаз»; «Могучие глаза решительно добры», «Лепное, сложное, крутое веко»; «Глазами Сталина раздвинута гора»); ободряющей улыбки вождя («И мужество улыбкою связал»; «Он улыбается улыбкою жнеца»); его голоса («И я хотел бы стрелкой указать / На твердость рта — отца речей упрямых»); могучей руки Сталина («Что эту кость и эту кисть развили»); и его стального имени («Для чести и любви, для доблести и стали / Есть имя славное для сжатых губ чтеца — / Его мы слышали и мы его застали»).
Намечается тема близости Сталина со всеми советскими людьми («Ста сорока народов, чтя обычай»; «И каждое гумно и каждая копна / Сильна, убориста, умна — добро живое — / Чудо народное!») и готовности каждого советского человека к самопожертвованию ради победы сталинского дела («На всех готовых жить и умереть…»).
Сталин изображается в стихотворении Мандельштама повелителем природных явлений, в том числе, осторожно, и солнца («Глазами Сталина раздвинута гора / И вдаль прищурилась равнина. / Как море без морщин, как завтра из вчера»; «Воскресну я сказать, что солнце светит»). Также вождь уподобляется жнецу («Он улыбается улыбкою жнеца»; «И каждое гумно») и так далее.
В стихотворении Мандельштама употребляются значимые для сталинской мифологии 30-х годов имена Прометея («Знать, Прометей раздул свой уголек») и Гомера — воплощения народной любви к вождю («Не я и не другой — ему народ родной — / Народ-Гомер хвалу утроит»).
Используются в стихотворении «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…» мотивы личного рукопожатия («Он улыбается улыбкою жнеца / Рукопожатий в разговоре»), визуального контакта с вождем («Могучие глаза решительно добры, / Густая бровь кому-то светит близко») и воздействия Сталина на советских людей через портреты («Лепное, сложное, крутое веко — знать, / Работает из миллионов рамок»).
Что же касается проблемы взаимоотношений Сталина и изображающего его художника, то она в мандельштамовском стихотворении, как видим, центральная просто абсолютно и важная. И типологические переклички с угольком, с углами, с ромбами этого стихотворения вот с тем стихотворением Николая Брауна про портрет советского человека, которое я цитировал, тоже мне кажутся важными.
То есть не задействованным у Мандельштама остается лишь образ никогда не спящего вождя, который, впрочем, в других текстах Мандельштама 30-х и 20-х годов, конца 20-х годов, возникает.
Из всего этого следует, что читателю-современнику, для которого мандельштамовское стихотворение и предназначалось, расшифровать смысл этого стихотворения было гораздо легче, чем нам, читателям послесталинской эпохи, на свое счастье плохо разбирающимся в поэтическом сталинском каноне.
Современнику автора «оды» достаточно было прочесть строки Мандельштама: «Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось, / Ста сорока народов чтя обычай», чтобы понять: в них подразумевается в первую очередь сталинская конституция; ему достаточно было встретить в стихотворении упоминание о Прометее, чтобы связать его с воспевающими Сталина-богоборца и Сталина-бога строками других произведений о вожде; читателю-современнику достаточно было прочесть строки: «Лепное, сложное, крутое веко — знать, / Работает из миллиона рамок», чтобы вспомнить о портрете Сталина у себя на столе или на стене своей комнаты; достаточно было дойти до строки: «Глазами Сталина раздвинута гора», чтобы присоединить ее к десяткам, сотням стихотворных строк, воспевающих сталинское управление природой; достаточно было прочесть у Мандельштама о «шестиклятвенном просторе», чтобы без запинки перечислить шесть клятв Сталина над гробом Ленина; Ну и так далее.
При этом – и вот здесь важное для меня, может быть, самое важное для меня – если Маяковский был создателем канона, а последующие поэты его как бы развивали, то Мандельштам в своем стихотворении – и это тоже очень важно, и это очень существенно для того, чтобы просто говорить о судьбе этого стихотворения – этот канон несколько раз очень сильно нарушает. Он эти правила не соблюдает. Во-первых, нужно, конечно, понять и признать, что Мандельштам переформатирует даже то, что он говорит традиционно о Сталине, он совершенно своим языком говорит так, что это становится совершенно мандельштамовским личным и непохожим на те дежурные советские слова, которые произносят другие поэты. Ведь, правда же, одно дело: «Он улыбается улыбкою жнеца / Рукопожатий в разговоре» – как у Мандельштама. А другое: «В ответ, улыбкой просияв, / Вождь крепко руку стиснул мне». Это совершенно разные модусы высказывания.
Целый ряд канонических деталей поэтического сталинского портрета Мандельштам дополнил собственными, глубоко личными оттенками. Скажем, ни один из поэтов, напечатавших в 37-м году стихи о кавказском периоде биографии вождя, не упоминает его подлинную фамилию, меж тем как автор стихотворения «Когда б я уголь взял …» признается: «Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили». Это был очень смелый ход, сознательно претендующий на спор с каноном: псевдоним отца народов настолько слился в сознании советских людей с его носителем, что превратился в знак вождя, его субститут. Интересно, что ни один из грузинских поэтов – вот многие строки я цитировал – никто про Джугашвили не вспоминает. Естественно, Сталин – уже не Джугашвили никакой, это уже нарушение канона. Сталин – это уже только Сталин.
Но и многие другие ключевые мотивы стихотворения Мандельштама у остальных создателей советской поэтической сталинианы просто совершенно, абсолютно невозможны. Таков, например, автобиографический мотив личной вины лирического героя стихотворения: «Пусть недостоин я еще иметь друзей, / Пусть не насыщен я и желчью, и слезами», очень дальняя параллель к которому при сквозном чтении я нашел только у Петра Орешина, у крестьянского поэта:
Да, я отстал
В мечтаниях моих.
Мой слабый ум
Не предвосхитил срока.
О, родина
Рябины и гречих,
Я виноват перед тобой
Жестоко!
С мотивом вины у Мандельштама тесно переплетен мотив самоумаления лирического героя перед величием совершающихся в СССР событий. Причем, строки довольно мрачные, страшные: «Уходят вдаль людских голов бугры: / Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят», который советскими поэтами конца 30-х годов очень редко использовался. Отдаленный очень пример – Михаил Светлов, стихотворение 37-го года:
Республика встала
Во весь свой рост
Глухой Кремлевской стеной,
И я перед нею —
Совсем малыш,
С наперсток величиной.
То есть тот же ход: я малыш перед огромной республикой, но согласимся, правда: «я – наперсток» и «уходят вдаль людских голов бугры» – это все-таки очень разная образность.
Понятно, что в стихах о Сталине 30-х годов не могло найтись места критике каких бы то ни было сталинских начинаний. Даже такой мягкой и с оговорками критики, как в мандельштамовской «оде»: «Несчастья скроют ли большого плана часть, / Я разыщу его в случайности их чада». И там у Мандельштама есть некоторые несчастья, есть какие-то неправильные поступки. Но они в «оде» закрываются, заслоняются тем величием. Естественно, ни один поэт про эти несчастья, про эти неудачи Сталина просто не может упомянуть.
И, наконец, самый неожиданный стратегический ход, который Мандельштам делает в стихотворении своем: это выворачивание наизнанку типовой для советской поэзии 30-х годов ситуации — бойцы красной армии во главе со Сталиным охраняют покой всех советских граждан. Этого очень много, таких мотивов. Пограничники, кино, поэзия – все охраняют Сталина от бед. Как видим у Мандельштама совершенно другой поворот темы: у него не боец охраняет художника, а наоборот, художник, то есть он, Мандельштам, должен охранять и беречь не только бойца, но и самого Сталина:
Художник, помоги тому, кто весь с тобой,
Кто мыслит, чувствует и строит.
Не я и не другой — ему народ родной —
Народ-Гомер хвалу утроит.
Художник, береги и охраняй бойца:
Лес человечества …
Ну и так далее.
И этот прием не единичный у Мандельштама. Еще в одном стихотворении: «Если б меня наши враги взяли…» 37-го года, которое написано про врагов советской республики, тоже выворачивает ситуацию. Обычно в стихотворениях 37-го года, которых много, ставится вопрос: что нам делать с врагами советской власти? У Мандельштама по-другому: что будут делать со мной враги советской власти, если они меня схватят?
Вместо подведения общих итогов этого разговора, я процитирую единственный сохранившийся письменный отзыв современника, в котором, как кажется, отразилась и опознавание этим современником в мандельштамовском тексте типовых мотивов поэтической сталинианы 30-х годов, и возмущение мандельштамовскими нарушениями канона. Это довольно своеобразный отзыв, это такой прозаик Петр Павленко, который в 38-м году дал отзыв на стихи Мандельштама для НКВД и после которого Мандельштама снова арестовали и он был уничтожен. Отзыв такой, смотрите: «Есть хорошие строки в „Стихах о Сталине”, стихотворении, проникнутом большим чувством, что выделяет его из остальных…» Вот здесь очень видно, мне кажется – это уже я, а не Павленко – что он черты канона этого, не просто имя Сталин, а вот эти сгустки, хорошими строками, по-видимому, он называет, в которых он чувствует, в которых он ощущает присутствие этого сталинского канона, которые я попытался для вас восстановить.Что он пишет дальше: «В целом это стихотворение хуже своих отдельных строф. В нем много косноязычия, что неуместно в теме о Сталине». Косноязычием он называет как раз те повороты мандельштамовской мысли в этом стихотворении, которые канон нарушают.
Ну вот, пожалуй, то, о чем я хотел бы с вами, кажется, уложившись, более- менее во время поговорить. А теперь, если есть какие- нибудь вопросы, касающиеся этого текста, Мандельштама или вообще чего-нибудь, в силу своего невежества попробую на них ответить.
Спасибо.
Вопрос слушателя:
Как исследователю вам было интересно, вот как сам автор, как сам Мандельштам, на какое эмоциональное воздействие своего стихотворения он рассчитывал? Или это такой смешной вопрос, и, когда человек, поэт пишет, ему вообще это неважно?
Олег Лекманов:
Тема «Читатель и поэт» – это одна из важнейших тем. В случае, о котором мы сегодня говорили, это особенно важно, потому что Мандельштам не просто – вы совершенно правы – он не просто задумывался над тем, какая будет реакция, он просто рассчитывал на нее. Потому что его задача была во многом – это видно из его писем Надежде Яковлевне и вообще из документов, которые вокруг есть – что он на этом стихотворении и на некоторых других «советских» стихотворениях, он рассчитывал просто вернуться в советскую поэзию. И вот здесь, на самом деле, мне кажется, такая удивительная такая, уникальная вещь, которая показывает, насколько Мандельштам был необычным человеком. Почему? Потому что мы, когда читаем это стихотворение, то мы понимаем Павленко, если честно: оно сложное, непонятное, тут много довольно – вот я надеюсь, что когда я его так откомментирую, что-то прояснилось – вообще не только я, те работы, которые написаны Гаспаровым и другими, они его проясняют. Так вот, Мандельштам рассчитывал на то, что это стихотворение будет понято абсолютно всеми. То есть он настолько хорошо думал о читателях, об их интеллектуальном уровне, что он думал, что его сложные ходы, которые он делает, всеми будут восприняты абсолютно адекватно, и все всё поймут. И доказательство этому в том заключается, что он просто его слал, с Надеждой Яковлевной передавал в разные журналы, в «Литературную газету», ну, не это стихотворение, а другие сложные тоже очень тексты, он рассчитывал, что все всё поймут. На самом деле, понятно было, что никто ничего не понял, никто, естественно, никаких его стихов не напечатал, ну и это привело к тому, к чему привело.
То есть – да, вы совершенно правильно вопрос ставите. Он думал об этом, но его представление о читателе было неадекватным.
Вопрос слушателя:
Мне кажется, что другие – тут как бы вот песенность. Есть ли вообще у Мандельштама какие-то стихи и удачные песни на них? Потому что, наверное, все-таки, основное требование к поэту того времени было вот именно ритмическое, песенное. А тут не получается.
Олег Лекманов:
Вы правы. Тоже очень хороший вопрос. Но советская поэзия того времени – такая пропагандистская, скажем, в широком смысле, пропагандистская, государственная поэзия, давайте так ее определим – она разбивается на несколько жанров все-таки. Действительно, вы совершенно правы, что есть творчество, ну там, не знаю, Лебедева-Кумача и так далее, и других хороших поэтов в том числе, тоже разных. И особенно здесь, конечно, важны не только стихи, но и музыка: там братья Покрасс или Дунаевский – это очень высокого класса музыка, это тоже вбивалось в голову абсолютно, конечно, очень здорово. То есть есть песенное начало и песенные тексты. Так сходу я не могу вспомнить, чтобы Мандельштам писал такое. Я думаю, что он просто понимал, что это совсем не его.
А есть одическая поэзия. Понимаете, ведь дело в том, что я не случайно начал с Маяковского. В общем, поэму «Владимир Ильич Ленин» тоже особо не споешь. У Маяковского есть несколько стихотворений: «Возьмем винтовки новые, на штык флажки!», которое прекрасно пелось, у него есть такое. Но это другого типа. Я бы сказал, что это две разных струи, это два разных кластера. Одна поэзия песенная – это вбивание в голову такого, а другая поэзия одически торжественная и Мандельштам как бы в этом направлении двигался, просто потому что это было для него более органично. Как про него Цветаева сказала в юности, что он «молодой Державин». Это державинское начало, он в себе, конечно, чувствовал и здесь он его как-то подстегнул, культивировал. Поэтому, я думаю, что это и не рассчитано было, вот именно этот текст, он не рассчитан был. А вот, между прочим, «Мы живем, под собою не чуя страны» он – это, конечно, не песня никакая – но про это стихотворение он говорил: «Это будут читать комсомольцы на улице». Это, действительно, стихотворение, которое необычайно простое для Мандельштама – «Мы живем, под собою не чуя страны» – очень простое, очень однозначное. И это, конечно, не песня никакая, но это такое сатирическое, почти демьянбедновское, ну не по уровню, а по жанру стихотворение. Это как бы две такие линии от темы Сталина, вот он двинулся в разные какие-то стороны. Спасибо.
Вопрос слушателя:
А Сталин сам лично интересовался Мандельштамом? Он, вероятно, тоже мог – у него была такая своеобразная эстетика, про которую вы упомянули, но все-таки он очень много читал различного, мне кажется, что, даже больше, чем остальным государственным устроительством занимался, он как раз литературой, такое впечатление, занимался. И он, наверное, прекрасно знал, по крайней мере, много знал Мандельштама, и звонок Пастернаку, знаменитый, тоже. То есть до него дошло вообще это стихотворение? И какие-то другие попытки Мандельштама как бы приблизиться к плеяде советских печатаемых поэтов, и так далее? Насколько он вообще что-то мог заподозрить в этом или чувствовать какое-то «второе дно» и подозревать его? Может, это как раз какую-то роковую роль сыграло в судьбе Мандельштама?
Олег Лекманов:
Спасибо большое! Я бы так сказал – тоже очень хороший вопрос, который ну, из того, что слово как пучок, и смыслы из него в разные стороны торчат. Вот из этого вопроса смыслы торчат в разные стороны, и поэтому я по пунктам попробую, не слишком затягивая, но все-таки не смогу очень коротко ответить.
Первый пункт: я думаю, все-таки, что наше представление о литературоцентричности интересов Сталина очень сильно преувеличено. Да, конечно, он литературой интересовался, он довольно много читал. Он звонил, как мы знаем, нескольким писателям: Пастернаку звонил, Булгакову звонил, Афиногенову, ну и разным другим писателям он звонил. При этом он литературу воспринимал – это видно по его высказываниям, по его цитатам – очень односторонне. Он в литературе видел некоторый способ пропаганды, очень действенный. Вот, если литература действовала, если она была пропагандистской, как Маяковский, – он это любил, читал и так далее. Всякие сложные тексты, хоть он и сам баловался, как мы знаем, в юности над написанием стихов, я не думаю, что это было ему и доступно, и интересно, как бы я так сказал.
Что касается его интересов к Мандельштаму – мы точно знаем, что про Мандельштама он знал, как минимум, потому что, когда Бухарин ему написал письмо, что вот Мандельштама арестовали после « Мы живем, под собою не чуя страны», Сталин ему написал что-то такое ,там замечательно по иезуитскому своему тону: кто посмел арестовать поэта? Или что-то вот такое он написал. При этом, я думаю, что того стихотворения он не читал все-таки – «Мы живем, под собою не чуя страны» – ну, просто потому что я не представляю себе, не вижу человека, который бы ему принес и сказал: а вот почитайте такое про вас стихотворение. Трудно себе представить. Я думаю, что он был не в курсе. Ну, он знал, что Мандельштам что-то такое нашкодил, как бы.
Что касается вот этого стихотворения, про которое мы сегодня говорили, он его абсолютно точно не читал, оно абсолютно точно до него не дошло. И, собственно говоря, это стихотворение имело косвенное только отношение к судьбе Мандельштама. Оно не понравилось Павленко, а Мандельштам хотел очень вернуться в советскую поэзию, и когда он вернулся в Москву из Воронежа, он начал очень суетиться. Ну как суетиться: он хотел вечер провести, где он хотел эти стихи читать, и он намозолил страшно глаза, прежде всего, такому Ставскому, который был первым секретарем Союза писателей в это время. Ставский очень хотел от него избавиться. И Ставский написал некоторый такой запрос в НКВД, и после этого Мандельштам был арестован.
На самом деле, Мандельштам второй раз был арестован как «повторник». Это было время, когда снова брали людей, которые были арестованы в первый раз. Вторая волна была арестов по этим всем делам. И Мандельштам просто попал в нее. На самом деле, здесь никакие его стихи, которые он писал или не писал, ничего совершенно уже не решали.
Поэтому можно гипотетически представить себе, что бы мог сказать Сталин, если бы он прочел это стихотворение. Бродский, скажем, вот этим занимался. Он сказал, что я бы на месте Сталина голову бы открутил Мандельштаму, потому что строки очень страшные. Он имел в виду, прежде всего, строчки как раз: «Уходят вдаль людских голов бугры» или «Он свесился с трибуны, как с горы». Бродский видел в этом зловещие образы. Но это как бы фантазии Бродского. Мы можем себе это предположить, но абсолютно точно мы знаем, что этот текст не дошел.
Не знаю, насколько я ответил на ваш вопрос, но вот мой ответ такой.
Слушатель:
Спасибо!
Вопрос слушателя:
Маяковский, создание канона образа вождя, огромный пласт поэтических текстов, существующих тогда в социально-политическом плане, который существовал в предвоенном Советском Союзе, Мандельштам, 37-ой год, более мягкий режим– ну, условно говоря, конечно, ссылки, человек абсолютно не практичный. Всю жизнь, во всяком случае, вторую половину жизни проживший в состоянии жертвы и не всегда понимающий, что вокруг него происходит – это, правда, личное мое представление, может быть, он осознавал гораздо больше, чем мы можем об этом догадаться, даже зная переписку и все остальное. Так вот, это стихотворение – что все-таки – попытка его реального представления о том, что происходило вокруг него и поэтического мира, который он вот так или иначе наблюдал и фиксировал, или это проявление жертвы «стокгольмского синдрома» – попытка оправдаться и возвращение? Ваша позиция: да или нет? Можно ли так вообще ответить?
Олег Лекманов:
Вы знаете, я бы сказал так, я бы сказал две вещи и потом третью. Очень тонкий и правильный вопрос тоже. Будет трудно определять победителя. Но хорошо, что вы не сказали, что это конъюнктурный какой-то шаг и что-то такое, потому что это не было конъюнктурным шагом, то есть это не было, точно совершенно не было – вот я пишу на заказ халтуру – нет. Это не халтура. Мандельштам тоже близок с Маяковским, которого он, кстати, читал и обожал, и считал огромным поэтом. Мандельштам – Маяковского. Это написано всерьез. Я думаю только, что вот эти две точки зрения, которые вы сказали, два пункта – они не противоречат. С одной стороны, действительно, попытка искренне воспеть – и так он это видел. С другой стороны, конечно, это была некая жертва «стокгольмского синдрома» – это хорошая метафора. Но еще, мне кажется, важна третья вещь, которая заключается вот в чем: ведь он был, как Аверинцев замечательно сказал в свое время, таким «виртуозом противочувствия». То есть его эмоции, его отношение никогда не укладывалось в одну единую реакцию. В этом смысле вот это определение поэтического слова как «пучка, из которого смысл торчит в разные стороны», – это вот про это. Просто я напомню, что он в это же время, ну, немножко раньше, пишет стихотворение короткое в Воронеже: «Лишив меня <….> Чего добились вы? Блестящего расчета: губ шевелящихся отнять вы не смогли». То есть в это же время, когда он все это воспевает, когда он совершенно искренне одержим, как вспоминает Пастернак, был Сталиным и вообще всей этой темой, в нем и другое тоже жило. Память. То есть никуда это не делось.
Другое дело, что дальше в течение некоторого времени мы в связи с Надеждой Яковлевной Мандельштам, прежде всего, смотрели в одну сторону: мы говорили о Мандельштаме как о борце, о ком-то таком, а теперь есть обратная тенденция, от Гаспарова идущая, наоборот делать из него советского такого человека и поэта. Я думаю, что в нем и то и другое – кстати, как тоже Михаил Леонович Гаспаров написал – в нем это уживалось, в нем было и то и другое. И было совершенно искреннее восхищение, но некоторый ужас…, например, в другом стихотворении, когда он про Гитлера пишет: «садовник и палач» – он про Гитлера пишет. Но этот «садовник» – это ключевой – вот я сегодня пытался показать – ключевой образ для разговора о Сталине.
То есть я думаю, что в нем это уживалось каким-то образом. И даже, я бы сказал, в стихотворении «Мы живем, под собою не чуя страны» – в одном из самых прямолинейных стихотворений – но ведь там же наоборот, там Сталин с отвратительными своими чертами: жирные пальцы, все такое. При этом он выделяется как сильная личность на фоне слабых. И невольное некоторое, ну, не восхищение, а невольное такое уважение сквозь отвращение – в этом стихотворении все равно чувствуется.
Поэтому я думаю, что и то и другое, ну вот третье еще было такое противочувствие, противодействие, которое тоже в нем было очень сильное. Вот моя позиция такая.
Вопрос слушателя:
Вы привели очень много цитат периода, я понимаю, только 37-ого года. Это, по сути, с 29-го по 37-й год, про следующий период я ничего не говорю. Мы имеем огромный пласт поэтического литературного материала, нацеленного персонально на одну личность. Ну, например, за последние 50 лет ничего такого, близкого даже, я не могу припомнить…
Олег Лекманов:
Слава богу!
Слушатель:
Да, слава богу! В прошедшей истории литературы, ну у меня отдельные всполохи, чтобы так там Людовика-Солнце, еще что-то было. Откуда в творческой интеллигенции нашей, в это период – вот что это, по-вашему мнению?
Олег Лекманов:
Знаете, есть очень хорошая книжка такого исследователя Михаила Вайскопфа про поэму Маяковского – она вообще про позднего Маяковского и про раннего, и называется «Во весь логос». Ну, он обыгрывает название поэмы Маяковского «Во весь голос» – «Во весь логос» она называется, где он показывает очень убедительно, очень здорово, что у Маяковского как раз, у основателя канона, у него все эти формулы восходят во многом к русской одической поэзии XVIII века, не к Ломоносову, а, скорее, попозже уже: к Державину, к Петрову и остальным, которые воспевали власть. Понятно, что некуда было смотреть. У тех, в свою очередь, как вы правильно совершенно говорите, это взялось из французской поэзии, классицисткой, воспевающей монарха. Я думаю, что еще важная специфика советского извода заключалась в том, что – из того, что я читал – было очень много восточных поэтов. Очень много. Не только грузинских, скажем, или армянских, но были и узбеки, и таджики. Это была такая ставка на многонациональную поэзию. Она дала множество поэтов из разных республик, которые в свою очередь – опять же, это очень сложный вопрос и интересный – то ли на самом деле, то ли стилизовали и выдумывали во многом национальные традиции. Поэтому, я не знаю, в тех текстах, которые мы читали, в некоторых местах это слышалось: восточный такой говорок и образность, восходящая к Востоку, она тоже была. Думаю, что если говорить о поэтическом аспекте того, что вы говорили, то он вот такой.
Что касается того – не знаю, было ли это в вашем вопросе – как это стало возможным и почему так получилось, понимаете, здесь есть важный очень пункт: мы с вами пока, слава богу – может быть, мы к этому движемся, не знаю – но пока, слава богу, мы живем в другом все-таки времени. И поэтому мы себе не представляем близко, и слава богу, в каком мире жили люди вот этого времени. И какое давление, страшное давление, которое на них оказывалось. Можно почитать «Софью Петровну» – повесть Лидии Чуковской, прекрасную, где это замечательно показано.
Поэтому – ну, да, были, конечно, помните, как у Шварца, были там первые ученики-негодяи, про них особый разговор. Вообще говоря, это давление было настолько сильным и мощным, что судить этих людей и говорить про них: вот они там…вот, ей богу, окажемся в таком положении – посмотрим, что мы запоем, заговорим, когда, не дай бог, такое время придет.
Поэтому – да, если человека все время держать за причинное место, он, видимо, запоет еще и не то. Я бы так ответил.
Вопрос слушателя:
Насколько мы знаем, Мандельштам был дружен с четой Гумилевых. И такой случай, когда он услышал от того, как Анна Ахматова читает на итальянском языке «Божественную комедию» Данте он …
Олег Лекманов:
Заплакал…
Слушатель:
Да, да, будучи человеком очень тонкой душевной организации, прослезился. И это, можно сказать, послужило неким стимулом для дальнейшего его изучения итальянского языка, и, собственно, в итоге, он прочел «Божественную комедию» как раз на языке оригинала. И в дальнейшем он сам, можно так сказать, ассоциировал несколько себя с Данте, в том плане, что как раз «Божественная комедия» была написана Данте в изгнании. И, собственно говоря, сам вопрос: интересно было бы узнать, сам Мандельштам, опять же, находясь в ссылке, писал ли какие-то произведения или находится ли в его произведениях некое такое отражение того, как на него повлияло творчество Данте, может быть, какие-то аллегории? Могли бы вы привести какие-то примеры?
Олег Лекманов:
Да, конечно. Просто в стихах его, в воронежских его стихах, довольно много просто впрямую итальянских отсылок, и в том числе и к Данте. «Восьмистишия» – это стихи, написанные еще в Москве, а в Воронеже тоже это есть.И Тоскана упоминается. То есть, конечно, эта ассоциация дантевская у него была и возникала. И, я думаю, что помимо всего прочего, помимо культурного кода какого-то дантевского, итальянского, я думаю, что, действительно, ему таким парадоксальным – непарадоксанльным, это вам, воронежцам лучше знать, ему природа воронежская и околоворонежская напоминала итальянскую, тосканскую. Вот он же пишет про холмы воронежские, которые ему напоминают о холмах в Тоскане.
И я второй раз был в Воронеже в 92-м году, здесь была мандельштамовская конференция, и мы тут гуляли по Воронежу. И мы поймали себя, с одним замечательным исследователем на том, что есть такое ощущение, когда идешь по воронежским улицам – понятно, что я со стороны на это смотрю – особенно летом, когда идешь-идешь, ощущение, что дальше – море. Так обрывается это… И ты бежишь – ой, ну, моря нет, ну почти оно есть. То есть я хочу сказать, что это ощущение итальянскости в вашей земле, оно, действительно, очень сильное.
Поэтому, я думаю, наложилось, действительно, это ощущение от чтения, разговора о Данте и от того, что себя, конечно, он тоже ассоциировал с Данте, вот от этого итальянского Воронежа. И там, действительно, довольно много, кроме Данте там у него Рафаэль упоминается тоже, и так далее. И вообще это итальянское в нем в этот ваш воронежский период жило. А просто, чтобы вас не утомлять чтением каких-то строк и чего-то такого, просто вот вышла сейчас мандельштамовская энциклопедия, там есть статья о Данте, и там довольно скрупулезно перечислены все вот эти… Она висит в интернете, ее можно там просто найти. И довольно большое количество там конкретных отсылок обнаружить.
Вопрос слушателя:
Насколько я поняла, вы выбрали это стихотворение для нас, потому что оно было написано в Воронеже, и мы, собственно, находимся в Воронеже. Что для вас Мандельштам, если не брать воронежский период, а целиком? Какой, может быть, самый любимый период в творчестве? Мне вот, например, очень нравятся его ранние какие-то работы, которые молодостью какой-то проникнуты и обусловлены. В любом случае, это очень интересный человек, глубоко образованный. И он даже не смог это скрыть вот здесь, в этом стихотворении. Это чувствуется, это очень круто. Вот, что для вас?
Олег Лекманов:
Я вообще люблю всего Мандельштама. Это такой поэт – это редкий довольно случай. Есть поэты в русской литературе XX века – ну, если мы берем только XX век – есть поэты, как мне кажется, ненаучно выражаясь, как Гаспаров говорил, не хуже, чем Мандельштам. Скажем, Блок или Пастернак, например, или Цветаева – не хуже. Но, мне кажется, что его особенность заключается в том, что у него почти нет, опять же, ненаучно выражаясь, плохих стихов. На том стихотворений – ну, 3,4, ну, 5 – послабее, а дальше уровень все время очень высокий. Но они просто разные в разные периоды. Очень меня «подмывает» сказать: воронежские стихи мне нравятся больше всего. Но это не так, просто потому, что, мне кажется, – ну опять же, это такое личное, это опять ненаучно выражаясь, это просто некоторое ощущение, мнение – что в Воронеже уже произошла, по-моему, некая деформация личности. Понятно, что после прыжка из окна, вообще после того, что он пережил, произошло некоторое такое, вот, как бы, перекос в его же личности. Поэтому многие стихи его, и это (на экране) тоже. Я говорю сейчас даже не про политическую составляющую, а вообще, как стихи. Или, скажем, например «Стихи о неизвестном солдате» – это гениальные стихи. Они, может, лучшие у него. Но вот можно ли их непосредственно любить, как бы так: ох! Там вот сегодня пришел домой, для удовольствия своего перечитал все это длинное стихотворение – я не знаю, на самом деле. Хотя и в воронежских стихотворениях есть великолепные, скажем, – вот, слава богу, у меня появилась возможность назвать это имя, потому что, я думаю, будучи в Воронеже, мандельштамовском, и не сказать Наталья Евгеньевна Штемпель – невозможно. Стихи, которые обращены к Наталье Штемпель – по-моему, тоже абсолютное совершенство. Гениальные! Но я больше всего люблю как раз, наверное, московские его стихи, поздние, с 30-х годов, скажем вот: «Батюшков», «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето», где он уже достиг такого, мне кажется, дыхания, просто какого-то небесного совершенно. Но там еще есть наслаждение жизнью, там еще нет перекоса. Вот эти стихи. «Стихи о русской поэзии». Там тоже есть мрачное, но вот они, мне кажется, какие-то вот…
Если одно, то, «Батюшков» или, может быть, «Жил Александр Герцович». Не в исполнении Аллы Пугачевой, а как Мандельштам его написал. Вот это вот такие, по-моему, сверхгениальные стихи!